larmiller (larmiller) wrote,
larmiller
larmiller

Category:
Суббота: новые стихи.
10 стихов Арсения Тарковского.
Тарковский и Ходасевич, эссе.

***
Настало время не спеша
Всерьёз подумать о бессмертье,
Понять, к чему лежит душа,
Чем дышит здесь на зыбкой тверди.
И почему невесть куда
Она, соскучившись, летает,
Чего ей, бедной, иногда
На этой тверди не хватает.

***
О как же причудливо всё расфасовано!
Неужто с Создателем всё согласовано?
Вот мера удачи. Вот мера беды.
Чего-то лишь крохи, чего-то - пуды.
Вот это обуза, которая давит,
Вот это крыло, что от груза избавит.
Вот то, от чего моё сердце поёт,
Вот то, что свободно дышать не даёт.

***
Беседа тыщу лет велась,
Когда и я в беседу встряла.
И как не встрять, коль родилась
На этот свет и здесь застряла.
Поди попробуй, промолчи,
Коль темы трепетны и жгучи,
Коль чьи-то речи горячи,
А слёзы горестны, горючи.
Я тоже голос подала,
Когда минутку улучила,
И будто душу излила
И отвела, и облегчила.

ИЗ ПРЕЖНИХ СТИХОВ:

***
Вроде просто – дважды два,
Щи да каша, баба с дедом.
А выходит, что едва
Мир не рухнул за обедом.
Вроде море, ветерок,
Сок в бокале с горстью льдинок.
А выходит – морок, рок
И кровавый поединок.
Вроде руку протяни –
Белый, белый куст жасмина.
Но прозрачнейшие дни
Вдруг взрываются, как мина.
Что на сердце, на уме?
Что пульсирует под кожей?
Что там вызрело во тьме?
Пощади нас, святый Боже.
2001
------------------------------------------
***
«Московский книжный журнал» Алексея Мокроусова:
10 стихотворений Арсения Тарковского – выбор Ларисы Миллер:
https://morebook.ru/tema/literatura/item/1605482830828#gsc.tab=0

***
«ТЕРЗАЙ МЕНЯ  НЕ ИЗМЕНЮСЬ В ЛИЦЕ»
(Арсений Тарковский и Владислав Ходасевич)

«Прекрасное должно быть величаво». Эти слова вполне можно отнести к поэзии Тарковского.

Есть высоты властительная тяга,
И потому бессмертен я, пока
Течет по жилам — боль моя и благо —
Ключей подземных ледяная влага,
Все эр и эль святого языка.

Торжественность, приподнятость тона — вот что приходит на ум, когда читаешь эти строки. Каждое стихотворение его — победа гармонии над хаосом. И если гармония — это соразмерность, то любая крайность — ее нарушение. Тарковский никогда не срывается на крик, не рвет страсти в клочья, не захлебывается словами. Вспоминаю его манеру читать стихи — взволнованную и одновременно сдержанную, даже несколько отстраненную. Вспоминаю его особую дикцию, его редуцированные гласные, усиливающие впечатление некоторой закрытости. Никакого половодья чувств, никакой распахнутости. Стих безупречен и дисциплинирован, даже если он о драматичном.

Стол повернули к свету. Я лежал
Вниз головой, как мясо на весах,
Душа моя на нитке колотилась,
И видел я себя со стороны:
Я без довесков был уравновешен
Базарной жирной гирей...
...
...я лежал в позоре, в наготе,
В крови своей, вне поля тяготенья
Грядущего.

Позор, нагота, кровь — пишет поэт. Но эпический характер стихов лишает эти слова конкретности и натурализма.

И я дышал, как рыба на песке,
Глотая твердый, слюдяной, земной,
Холодный и благословенный воздух.

О своем затрудненном дыхании поэт повествует столь распевно, что стихи звучат, как речитатив. Лишь один-единственный раз происходит некий сбой, строка как бы укорачивается, темп ускоряется, рождая почти физическое ощущение прерывистого дыхания тяжелобольного:

Мне губы обметало, и еще
Меня поили с ложки, и еще
Не мог я вспомнить, как меня зовут...

Но, будто спохватившись, поэт тот час же начинает дышать ровнее, голос набирает силу, взмывает вверх, и все завершается полнозвучным мажорным аккордом:

Но ожил у меня на языке
Словарь царя Давида.
А потом
И снег сошел, и ранняя весна
На цыпочки привстала и деревья
Окутала своим платком зеленым.

Хотя поэт и тяжек «всей тяжестью земной», он навеки заворожен дудкой Марсия, его стихия — музыка. Недаром в поэзии Тарковский так часто упоминаются флейта, скрипка, шарманка, дудка.

И управлять я научился ими:
То флейты вызываю, то фаготы,
То арфы. Иногда я просыпаюсь,
А все уже давным-давно звучит,
И кажется — финал не за горами.

Тарковский не способен оскорбить свою музу слишком откровенным выражением чувств и держит строй, несмотря ни на что. «Все эр и эль святого языка» живут в его стихах в мире и согласии, и ничто не может нарушить высокого «музыкийского лада». Истовость и надсада чужды ему. Недаром в стихах, посвященных Цветаевой, он пишет:

Не речи, —
нет, я не хочу
Твоих сокровищ — клятв и плачей, —
Пера я не переучу
И горла не переиначу...

О чем бы ни писал поэт — о боли, о разлуке, о войне, о смерти, стихи его настолько музыкальны, что произносить их — наслаждение:

И эту тень я проводил в дорогу
Последнюю — к последнему порогу,
И два крыла у тени за спиной,
Как два луча, померкли понемногу.

«Голос мой и глух, и груб», — обмолвился поэт однажды. Но эти слова не соответствуют действительности и свидетельствуют лишь об одном — о неутолимой жажде гармонии.

Я любил свой мучительный труд, эту кладку
Слов, скрепленных их собственным светом, загадку
Смутных чувств и простую разгадку ума...
,,,
Но «мучительный труд» остается вне нашего поля зрения. Мы видим только соответствие и соразмерность слов, «скрепленных их собственным светом». В своих стихах Тарковский провозглашает исключительно гармоничные отношения с мирозданием, природой, прошлым и даже грядущим, в котором его не будет:

Живите в доме — и не рухнет дом.
Я вызову любое из столетий,
Войду в него и дом построю в нем.
Вот почему со мною ваши дети
И жены ваши за одним столом, —
А стол один и прадеду, и внуку:
Грядущее свершается сейчас,
И если я приподымаю руку,
Все пять лучей останутся у вас.

Так случилось, что я одновременно перечитывала сборники Тарковского и Ходасевича, и невольное сближение их поэзии помогло мне лучше понять ее природу. Оказалось, что, будучи антиподами, эти два поэта тем не менее постоянно окликают друг друга. Несмотря на то, что словарь Ходасевича гораздо прозаичнее, у него часто встречаются столь любимые Тарковским «чудо, ангел, свеча, звезда, душа», но в его поэзии они живут с совершенно иным знаком:

Всё жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бедный окровавит
Торцовую сухую пыль.

И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода.

Прервутся сны, что душу душат,
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром — лишнюю свечу.

Если у Ходасевича звезда срывается на землю, вода становится горькой, сны душат, ангелы тушат солнце, то мир Тарковского совершенно иной — упорядоченный и цельный, в котором студеной водой можно утолить жажду, а звезды, если и падают с неба, то не с разрушительной, а исключительно с романтической целью:

И пока на земле я работал, приняв
Дар студеной воды и пахучего хлеба,
Надо мною стояло бездонное небо,
Звезды падали мне на рукав.

Оба поэта жаждут гармонии, но там, где у Тарковского пусть не прочное, но равновесие, у Ходасевича — «раскачка, выворот, беда», запах тленья и «дыхание распада». Даже слово «стройность» сопрягается у него со словом «ад»: «Восстает мой тихий ад / В стройности первоначальной». В стихах обоих поэтов постоянно присутствуют тьма и свет, но если для Тарковского даже чернота «окрылена светом», то Ходасевич видит «как брызжет свет, не застилая ночи». Оба озабочены собственным местом во времени и пространстве, но если один чувствует себя «ветвью меньшой от ствола России», то другой мучительно переживает разорванную связь времен:

Пускай минувшего не жаль,
Пускай грядущего не надо —
Смотрю с язвительной отрадой
Времен в приближенную даль...
...
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено.

Мысль о бренности и недолговечности всего земного мучает обоих поэтов, но выводы они делают прямо противоположные:

Ни жить, ни петь почти не стоит,
В непрочной грубости живем...
(Ходасевич).

Пой, хоть время прекратится,
Пой, на то ты и певица,
Пой, душа, тебе простят.
(Тарковский).

Впрочем, все не так просто: и Тарковскому ведома сила земного притяжения: «Дай мне еще наклониться с вершины, / Дай удержаться до первого снега»; и Ходасевич знает небесную тягу:

«Глаз отдыхает, слух не слышит, /
Жизнь потаённо хороша, /
И небом невозбранно дышит /
Почти свободная душа».

Если о поэзии Тарковского можно сказать «стихов одическая рать», то строки Ходасевича воспринимаются, как спонтанная речь, сохранившая всю свойственную ей шероховатость, непосредственность и разговорную интонацию:

Под ногами скользь и хруст.
Ветер дунул, снег пошел.
Боже мой, какая грусть!
Господи, какая боль!

Впрочем, и у Тарковского есть стихи, лишенные величавой торжественности, стихи, размер которых похож на детскую считалку:

Третьи сутки дождь идет,
Ковыряет серый лед
И вороне на березе
Моет клюв и перья мнет...

Но и в этих, имеющих форму мгновенной зарисовки, строках нет обнаженности чувств. Если поэзия Ходасевича — это открытый разговор, то поэзия Тарковского — постоянное утаивание, ускользание, о котором хочется говорить его же собственными словами:

«Чуть подойду — стоит в семи шагах, /
Рукою манит, подойду — стоит /
В семи шагах, рукою манит... /
И улетела...».

Кажется, вот-вот коснешься болевой точки, оголенного нерва, нащупаешь саму жизнь во всех ее разнообразных проявлениях — ан нет. Вместо «земного ширпотреба» опять — «птицы, звезды и трава», кузнечики и дудка, душа и флейта. А тот предметный мир, который появляется, претерпевает ряд удивительных превращений, меняет масштаб и приобретает символические черты:

На лбу компресс. На горле
Компресс. Идут со свечкой.
Малиной напоили?
Малиной напоили.

Невольно вспоминается фильм Андрея Тарковского «Зеркало», где любой бытовой штрих укрупнен или окутан дымкой, как бывает, когда предаешься воспоминаниям или видишь сны:

На свете все преобразилось, даже
Простые вещи — таз, кувшин, — когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твердая вода.

Объектив Ходасевича наведен на резкость. Никакого флера, никаких иллюзий. Поэт все договаривает до конца с почти шокирующей прямотой:

Было на улице полутемно.
Стукнуло где-то под крышей окно.

Свет промелькнул, занавеска взвилась.
Быстрая тень со стены сорвалась —

Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной.

Шесть коротких строк, семь скупых, будто из учебника грамматики взятых предложений, но в них вместились бездонная тоска, безмерное отчаяние, бесконечная усталость. И снова один поэт окликает другого:

А! Этот сон! Малютка жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши.
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое.

В стихах обоих поэтов речь идет о последней черте, о гибельном часе, но векторы — разные. Если Ходасевич заворожен «мрачными пропастями земли», то Тарковский — горными высями.

... И повели синицы хоровод,
Как будто руки по клавиатуре
Шли от земли до самых верхних нот.

«От земли до самых верхних нот» — вот вектор Тарковского. Да и земля у них разная: если Ходасевича постоянно мучает ее неприглядность («Все высвистано, прособачено, / Вот так и шлепай по грязи...»), то Тарковский видит землю преображенной и очищенной от всего случайного и преходящего:

Давно мои ранние годы прошли
По самому краю,
По самому краю родимой земли,
По скошенной мяте, по синему раю,
И я этот рай навсегда потеряю.

И человек, живущий на земле, разный у этих двух поэтов. Если Ходасевич о нем отнюдь невысокого мнения («уродики, уродища, уроды / Весь день озерные мутили воды»), то в восприятии Тарковского человек масштабен и значителен:

Я человек, я посредине мира,
За мною мириады инфузорий,
Передо мною мириады звезд.
Я между ними лег во весь свой рост —
Два берега связующее море,
Два космоса соединивший мост.

Обладая столь разным устройством, оба поэта тоскуют (и эта тоска их роднит) по качествам, которых они лишены: Тарковский — по таланту говорить «с последней прямотой» (...когда мы умираем, / Оказывается, что ни полслова / Не написали о себе самих...»); Ходасевич — по умению творить гармонию («О, если б мой предсмертный стон / Облечь в отчетливую оду!»). И все же каждый остается при своем:

И в этой жизни мне дороже
Всех гармонических красот —
Дрожь, пробежавшая по коже,
Иль ужаса холодный пот...
(Ходасевич).

Ни холодного пота, ни дрожи нет в поэзии Тарковского. Зато есть другое:

Сквозил я, как рыбачья сеть,
И над землею мог висеть.

Если для Ходасевича стихотворение — это продолжение внутреннего монолога («Бог знает, что себе бормочешь, / Ища пенсне или ключи»), то для Тарковского — выход в иное измерение. Если Ходасевич «кричит и бьется» на наших глазах, то Тарковский является читателю олимпийцем, готовым еще раз продемонстрировать «высоты властительную тягу».

«Взглянули бы, как я под током бьюсь / И гнусь, как язь в руках у рыболова, / Когда я перевоплощаюсь в слово». Но нам не дано этого увидеть, поскольку сей болезненный процесс происходит до стихов, а читатель становится лишь «свидетелем свободного полета». Если Тарковский берётся за перо, когда внутренний разлад уже преодолен, то, читая Ходасевича, мы являемся очевидцами и даже соучастниками мучительной процедуры превращения «бессвязных и страстных речей» в музыку!

О, косная, нищая скудость
Безвыходной жизни моей!
Кому мне поведать, как жалко
Себя и всех этих вещей?

И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои:
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.

Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.

И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвиё.

Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.

И вижу большими глазами —
Глазами, быть может, змеи —
Как пению дикому внемлют
Несчастные вещи мои.

И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.

И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
стопы опирает — Орфей.

«Я сам над собой вырастаю, / Над мертвым встаю бытием» — так мог бы сказать Тарковский. В этой горней точке происходит встреча обоих столь разных, столь несовпадающих по многим параметрам и все же непостижимым образом взаимодействующих друг с другом поэтов. Но если в поэзии Тарковского гармония дается читателю как незаслуженный дар, то в стихотворении Ходасевича она рождается на наших глазах. Более того, возникает чувство, что она творится усилиями не только поэта, но и посвященного в это таинство читателя, который вместе с поэтом мучительно преодолевает «косную, нищую скудость безвыходной жизни своей».
«Терзай меня — не изменюсь в лице», — говорит Тарковский. Это великое свойство. Но иногда необходимо видеть, как лицо, искаженное страхом и болью, вдруг преображается и озаряется улыбкой счастья, а из губ вырывается не стон, а песня.

1996 .
Лариса Миллер
Subscribe

  • (no subject)

    Воскресенье, новые стихи. *** Да я бы вникала в любую подробность, Будь чуть пошустрей пропускная способность Моей, уж простите за пафос, души, И…

  • (no subject)

    Суббота, новые стихи. *** Мы чья печаль? Забота чья? Мы у кого защиты просим? Есть только осень, осень, осень, И листья, листья в три ручья. Есть…

  • (no subject)

    Воскресенье, новые стихи. *** Я точно знаю: дай мне волю, Оплачу я земную долю. Но если волю не давать, То счастье некуда девать. Оно везде. Оно…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments